November 13th, 2006

СУПчика хочится

(no subject)

Собирателем я оказался в лет шесть,
высланный маменькой
с помойным ведром,
чтобы, вывалив это вонючее месиво
из картофельных очисток,
моим же втихомолку
изодранным "дневником",
с наижирнейнейшим колом
по нудному чистописанию
и газетой "Правда",
"подтёртой" старшим братцем
самой первой "полосой"
с портретом подбоченившегося
пигмейного генералисимуса,
сразу после того,
как Юрочка,
растопырившись и возсевши "орлом"
на ещё парижской мануфактуры,
унитазе -
в этой уютнодомашней "избе-читальне"
одолел семь страниц "Конан-Дойля"
до громыхательноистеричного
стука разьярённой соседки -
тогда ещё директрисы "Дома Книги",
впопыхах собиравшейся "на работу"
для очередного,
"шорох наводящего",
разноса...
Так вот не удержался
и приподнял стыдливо
к помойному ящику
прислонённый альбом,
с поздравительными открытками
к Рождеству и Пасхе
за целых сорок лет,
совсем безызвестной и анонимно чужой жизни,
начинавшейся из Каира,
тех почти самых времён,
когда ещё никому не известный,
но уже полусумашедший Владимир Соловьёв,
получив в лондонском банке
пансион из Петербурга
от знаменитого папеньки,
вдруг заскучал, сидючи в Британском музее,
и отправился в этот самый каирский город мёртвых:
во фраке и цилиндре,
глухой ночью,
с тросточкой изысканного денди,
на свидание с самой, что ни на есть
"Святой Софией".
Бедуины, дежурившие у Сфинкса
его повязали,
приняв его
за их же мусульманского чёртика,
только наутро сдав его
спасительной англицкой полиции...
А некая девочка
из дипломатичного райка,
на открытке,
с видом, точно на парижское "Ля Риволи",
писала в Петербург
убийственно для меня
каллиграфичным росчерком:
"Сашенька моя!
Люблю и обожаю тебя
больше всех на свете!"...
Простите

До полной аннигиляции...

Узнаю собирателя по походке,
по той тишайшей вкрадчивости,
с какой он приоткрывает входную
какой-нибудь "Старой книги".
Его никогда не встретить
на пороге модного бутика,
нечего ему делать
и в колоссе "супер-пупер-маркета",
он обходит стороною любую обновку,
опасливо косится на всякую
незалапанную вещицу
без предыстории и собственной судьбины.
Так и здесь:
едва слышно приоткрывается
полуподвальная дверца "Лавки старьёвщика",
и в неё
(я это уже спиной чувствую)
вполоборота втискивается,
так что даже и входного колокольца не слышно,
полуторасаженный гномик
с карабас-барабасной бородою
до самого поясу;
в англицком пальтишке,
в каком ещё, может, сам Киров ходил;
швецких ботах,
тоже ещё всё 30-х,
и ручной выделки
итальянских кожаных перчатках
времён Муссолини
завиднейшей сохранности -
с тремя только заплатами.
Он их очень долго сымает,
кланяется в пояс хозяину
и также,
на всякий случай,
и моему анонимному и единственному
в этом подвале
"заду".
Голосок его прорезается жалостливо и убожливо,
как должно быть
так и прорезался голосочек
приживала и шута
какой-нибудь тамбовской купчихи,
и так, что этому дедуле,
встретив его, скажем, у церкви,
можно не задумываясь
всучить грошовую милостыню.
Может человек десять
в нашем маленьком городке
слышало про обладателя
самого большого в стране
собрания рукописей.
Уже в конце 70-х,
один только из его пергаментных фолиантов
я оценивал в добрую сотню тысяч
американских зелёных.
На собирателей,
начиная уже с НКВД и КГБ,
все кому не лень
охотились, как на дичь.
Их трясли как грушу,
заводили на них расстрельные дела,
шантажировали, как могли,
доили, доили
и ещё раз доили.
Поэтому важно было притаиться,
превратиться в мышку,
подвергнуться полной "аннигиляции",
стать никем и ничем
в социальных ранжирах и лестницах,
что большинству ещё из них,
как ни странно, и удавалось.
Сам я перестал собирать уже
как лет двадцать назад,
но до сих пор не могу избавиться
от этого гремучего ощущения
вкрадчивости и обаяния,
прощелыжничества и лукавства,
иконописности и благопристоя
хитрых - "сам себе на уме" - мужичонков;
елейности и полной "отпетости",
шаромыжничества и неприкрытого попрошайства;
этой жажды -
самому купив "за три копейки",
всучить тебе за "три тыщи";
этой способности - изнуряюще канючить
до твоего полного истощания.
Пригласив собирателя "в гости",
я уже никогда не выхожу на кухню,
понимая, что его "ручки" так и тянутся:
если не удалось радикально "взятьменяизмором",
то почему бы и тайнообразующе не "позычить"
ту же самую карту Парижу 1876 году.
Хотя спроси его:
зачем ему этот пожелтевший
и сурово износившийся на сгибах
лист бумаги?
Я полагаю, он и сам ответить не сможет...
Простите

Альфа и омега

На Сенной помню
самого значимого в моей жизни собирателя:
заезжанец из далёкой Сибири,
ровесник прошлого века -
Иван Маркелович Кузнецов.
У него уже к 70-м
было одиннадцать тысяч
только дореволюционных книг,
за плечами - учительская семинария
ещё до 17-го
в мистичном для меня Минусинске,
потом три отсидки, -
в общей сложности больше десяти лет.
В каждую из них
этого наследника
древняго кержацкого рода
трясли до нитки,
расхищая и конфисковывая -
по крохам,
на учительскую пенсию
собранное.
Если в Питере
для уже некого,
как мамонтовымершего поколенья,
книга значила почти всё
в этом чёрно-белом совковом бытии,
то для Сибири,
я думаю,
всегда -
книга была "альфой и омегой",
нитесвязующей
со всеми прошло-настоящими
основами нашего бытия.
Я съездил к нему
как-то и в Красноярск,
обнаружив, как всегда, привычную картину:
одинокого старателя
посреди отупело и бесстыже
выстуженных и одичалых родичей,
после которой представлялся
один и тот же исход -
наследие,
распроданное и растасканное за гроши
ничего не смыслящими во всём "этом"
идиотками.
Иван Маркелович был последним
"энциклопедистом" в моей жизни:
иногда он игрунно,
уже на восемьдесят четвертом году своей жизни,
мог процитировать
две-три страницы
из "Феноменологии духа",
причём на немецком,
тут же переводя и уточняя немецкия термины.
Я в своей жизни повстречался всего с двумя людьми,
у каких Слово было вестким и значимым,
точно бесконечно выстраданным,
кованым изделием,
лишённым всякого намёка
на словоохотливость и болтологию.
Те же Виктор Петрович Астафьев и
Валентин Распутин
в самом начале 80-х
стали возвращаться к Божескому,
именно благодаря его
словесно-бытийному дару.
Иван Маркелович
пытался что-то и сам писать,
но ничего у него не получалось,
как и подобает это
настоящему книжнику,
озадаченному и изнурённому
чужою мучительною думой.