?

Log in

No account? Create an account
Пенопластом по стеклу
Пиллигримство
kalakazo
"Изволилось Святому Духу и нам", - конечно же патриарха Пимена
выбирали не на благодатном соборе,
а в совете нечестивых,
выбирали не равного среди равных,
а самого послушваго, самого предсказумого,
самого, прежними временами, запужанного.
"Наш отец", "мой патриарх",
скорее всего это был "их",
но так набраться решимости и отречься
от "их патриарся" у меня никогда не хватало духу.
Боже мой, что только святейший Пимен в 70-х не озвучивал,
какой ахинеи не говаривал
милостиво состряпанной
гильдией приставленных к нему "референтов":
тут и бесконечныя благодарности безбожникам
за "неукоснительное соблюдение свободы совести",
и пастырское печалование по поводу
нарушения этих самых свобод в Анголе и Гватемале,
и экуменические перлы,
скажем про то что в единении между православными и лютеранами
"догматические расхождения не являются принципиальными".
Тут и "красное богословие",
про то что верующие и неверуюшие водушевлённо и купно
строят коммунизм - "царство божие на земле".
В народной среде наблюдалось очевидное размытие
и границ Церкви и самой православной веры:
акафист подменял и догмат и канон,
а сам Святейший Пимен в пасхальном послании
говорил об "акулах империализма",
нацеленных на город герой - Москва крылатых ракетах,
да про советский патриотизм.
Всего сейчас и не упомнишь,
каждое "слово" Святейшего
звучало неимоверно фальшиво,
как пенопласт по стеклу,
и ничего кроме стыда не вызывало,
как если бы то мой родимый папенька,
взял да свалился прилюдственно под заборам,
а маменька пошла собою торговать к "Европеской"
http://www.liveinternet.ru/photo/velos/post4141780/...

Кто в этом доме хозяин
Пиллигримство
kalakazo
От семидесятых у меня осталось ощущение духоты,
хотелось воздуху и на воздух,
но в каких закутках,
и в какое инобытие следовало сгинуть или провалиться,
чтобы взять да и задышать полновесной грудью?
Такой отдушиной оставалась классическая русская литература,
и церковь, если конечно негласно
да неслышно стоять в ней,
где нибудь в сумеречье  будничной службы,
в притворе за колонною,
а что делать если на роду мне было написано
алтарничать и пономарствовать
с самых младых ноготков.
В нощь на Пасху,
ещё за полверсты от храма,
кордоны комсомольцев,
лихо отлавливающих
ко храму святому стремящихся мальцов.
С теми кому за двадцать работает уже милиция:
спрашивает пачпорт,
угрозливо переписывает из него всё и вся,
а беспачпортных в воронках
увозит в милицейския отделения.
Единственно кого не щиплют и не трогают - это меня,
и уже от этого становится как то не по себе,
ибо как оказывается,
все меня они, по моему разумению,  
"вражины церковны" знают в лицо.
В алтаре ещё за час до пасхальной утрени,
духовенство ковыряет мешками просфоры,
и моя задача - "Фигаро здесь, Фигаро там" -
эти самыя мешки от жервенника тягать.
Работа для батюшек нудная,
настоятель требует,
чтоб из каждой просфоры
копием был вынут
старорежимно правильный трёхгранник.
Все они ещё и на взводе:
неделя страстных служб,
от которых уже ноги гудут,
и язык заплетается,
но каждый знает своё место,
и никто меня "ставить на место"
и делать замечания не осмеливается.
Днём они без устали направо налево
почти безперыдышки
махали кадилом да кропилом -
освящали куличи да пасхи,
так что и вдремнуть
никому вовсе и не удалося.
К половине двенадцатого нощи
появляется и сам отец настоятель -
больной диабетом и измученный подагрой,
и тут же найдя повод,
на мне,
как самом младшем и срывается.
Личико  его становится багровым,
идёт оно в раскосякной перекос,
и он на меня рычит полушопотом,
чтоб в народе было не слышно,
и для острастки стучит мне
указательным пальчищем в висок:
"Сколько раз тебе, придурку, талдычить?
Сколько раз, я тебя русским языком, вопрошаю?!"
И вдруг  морда лица его расплывается
в замасленной елейности -
с алтарного чёрного ходу появляется
благообразная лысина самого уполномоченного:
"Кого я вижу!!! Наконец то!!!", - охи и вздохи,
обнимания и целования,
по Брежневски, в засос, -
"Ну иди, голубчик, -
обращается подчёркнуто любвеобильно
и милостиво он ко мне, -
сейчас начинать будем - раздувай кадило"...
На крестном ходу -
три старичка инвалида с хоругвями -
"Воскресение Твое Христе Спасе,
ангели поют на небесех" -
выпроставшись из храма,
сам настоятель, а потом и весь клир
внезапу отшатывается, скукоживается,
и чуть ли не опрокидывается назад,
под поглядом единой
обхватившей храм,
комсомольско милицейской -
"А бога то и нет" - враждебственной горгоны.
Да и сами шествующие пред нами бабульки,
верещать починают тише  и совсем уже как то неувереннее,
и только возвернувшись в храмово пространство,
голос у всех крепнет и становится снова звучным.
В алтаре я дую, туда - сюда бегаю, с  кадилом, 
слава Богу без окриков и затрещин,
ибо - не впервой -
и пасхальную службу уже ведаю  назубок.
И в тесной  пономарце делю пространство
с самим зазванным на службу отцом уполномоченным.
Чтоб скоротать вечерок,
он мне повествует,
что тоже когда то в детстве
в начале двадцатых пономарил,
а потом, когда у него "глаза открылись",
взял да от своего отца священника
благополучно отрёкся:
"А теперь сам видишь, кто в этом доме хозяин!"